Фото Валерия Плотникова
Эпитафия року
Гребенщиков приехал из Америки и исчез в своих убежищах. В Москве возник внезапно: какие-то съемки, я позвонил, он сказал, что говорить не хочется, но в пять он свободен. В пять он стоял один на продутой ветром мокрой площадке перед телецентром, в черном длинном плаще, широкополой пасторской шляпе, он озяб, никому не было до него дела, и мы сначала проехали мимо: мы его не узнали. Он оброс бородою, его лицо было лицом странника. Когда-то он сказал: “Мой путь длинней, чем эта тропа за спиной. Но я помню то, что было показано мне”. Я очень на это надеялся.
Он сказал, что не жрал с утра, мы завернули в кафе на Щербаковской. Но ел он плохо. В нем жила тревога. Это передавалось.
Поехали ко мне.
– Кофе?
– Угу.
– А почему борода?
– Да нипочему, – отвечал он вяло. – Когда мы были молодые, хотелось каких-то наворотов, и мы все это делали: одевались, раскрашивались там… Теперь это уже не так важно.
– То есть растет борода – пусть растет?
– Ну… не совсем. Мне, например, всегда хотелось носить твид, что-нибудь такое… барское. Вот – купил сейчас твидовые штаны, хожу в них. Ботинки вот купил.
– А раньше?
– Раньше все в тапочках, в сапогах.
– У одежды теряется знаковый смысл?
– Скорей меняется. Ну, вот если бы я сейчас был в костюме, то вел бы себя, как Человек-В-Костюме.
– А галстук-то у вас в доме есть?
– У меня дома нет. Но если б был, то там, наверное, был бы галстук. Мне вообще нравится, чтоб в доме все было. Но, видимо, просто время еще…
Однажды он сказал: “Слишком рано для цирка, слишком поздно для начала похода к святой земле”. Через несколько дней позвонил ночью, проездом. Куда? “А-а, в Оптину пустынь. Что-то захотелось…”
– Была такая девушка Мелани, на которую все молились в Америке в 60-е годы. Мы с ней выпивали недавно. Про нее уже не помнит никто. Два последних поколения ее просто не знают. Но она жива и сейчас куда более реальна. Я знаю семидесятилетних, которые моложе многих восемнадцатилетних, гораздо интересней и живей. Люди делятся на поколения не по горизонтали, а по вертикали.
– Мы до сих пор поем, хотя я не уверен, хочу ли я что-то сказать. Из моря информации, в котором мы тонем, единственный выход – это саморазрушение… Мы до сих пор поем, но нам уже недолго ждать.
– Нет у вас ощущения, что с людьми, которые первыми стали делать рок, жить им, случилось что-то необратимое? Они как-то стремительно постарели. Майк Науменко из красивого мальчика с каким-то надменным надломом, с американским голосом за несколько лет превратился… Это человек, который, кажется, не миел права стареть.
– Майк – из людей, который время выбирает на какой-то срок, ну вот как Донован, например, был период, когда он делал то, что надо. Его время проходит – и все. Майк такой. Может, и я такой, не знаю, мне трудно судить. Так бывает, потому что имеешь дело с сильнейшей энергией. Музыка как магия: концентрированная энергия. Очень опасная. Пока ведешь себя с ней правильно, она проходит через тебя, и все прекрасно. Но чуть повернешься к ней не тем боком: начнешь себя эксплуатировать или там гнаться за деньгами – все, ты конченый человек. Причем , это видно глазами, происходит физическое разрушение: зубы выпадают, тело разносит, человек седеет на глазах. Все – в считанные месяцы. Не помню, откуда эта фраза: история избирает людей, чтобы они делали ее дело. А когда все сделано, она их просто давит. Единственный способ не попасть под колесо – двигаться вместе с ним.
– Вы двигались, и…
– Мы прошли все круги и с чистой совестью вернулись туда, откуда начинали.
– Туда? Зачем? Столько интересного вокруг…
– Разве? А-а, понимаю. Нас с самого начала многие интерпретировали как группу чуть ли не политическую. А мы никогда политикой не занимались. Живя в “Аквариуме”, мы практически не ощущали, какая вокруг власть. Как-то обходились. Играли то, что играли, это было безумно интересно. Исполняли собственную жизнь. Может быть, социальными мы казались потому, что пели о реальных вещах? Но это не политика. Мне всегда было интересней писать о том, что длится дольше, чем моя жизнь. Мне скучно писать про Брежнева, про перестройку. Это болтанка на поверхности жизни, а океан как невозмутимо лежал, так и лежит. Меня интересует то, что происходит в глубине.
– Какая рыба в океане плавает быстрее всех?
– Ну, примерно так.
– Название группы…
– Я ничего расшифровывать не буду.
– Нет-нет, я просто начал говорить о том, как я объяснял для себя “Аквариум”. Как экологическую нишу. Комнатный океан. Аквариум – как образ жизни. Я – без ехидства.
– Нет. Это – образ восприятия мира.
– Но все-таки попытка выгородить в окружающем собственное пространство? Чтобы жить не в государстве, не в строе, а в музыке? Один пианист на мой вопрос: почему, когда все лучшие музыканты страны давно на Западе, не уезжает Рихтер? – сказал замечательную вещь, он сказал: а Рихтеру все равно, где жить. Он живет не в стране, а в музыке.
– Правильно. Но я бы уточнил. Не в музыке даже, а просто – по-настоящему. Когда я в деревне, на Валдае, выхожу ночью в лес, это и есть настоящая жизнь. Такая, как в наших песнях. Когда я в городе пробиваю что-нибудь не худсовете или бегаю за коньяком – это забавно, но это ненастоящее. Это вообще не жизнь. Все наши тусовки, запад-восток, интервью, телевидение, актуальные репортажи – не жизнь. При всем моем уважении к “Огоньку”, когда я открываю свежий номер его, у меня ощущение, что я листаю древний, архивный журнал. Когда выхожу на улицу и вижу камень – это живое. В нем сотни тысяч лет, и все они здесь, сейчас. Жизнь – камень, трава, луна. “Аквариум” имеет дело с реальными вещами. Мы можем плохо с ними обращаться, мы часто вообще этого не умеем, но это реальные вещи. Поэтому мне с журналистами сложно говорить. С шаманами – легко. Со священниками.
Однажды он сказал: “Здравствуй, моя смерть. Я рад, что мы говорим на одном языке”.
– У меня будущего нет. По неизвестной причине у меня пропало будущее. А в прошлом году вообще исчезла способность к предвидению.
–То есть если вдруг ночью умрешь, это уже ничего? Не страшно, потому что все сделано?
– Я мог спокойно умереть уже в 1987 году, потому что все исполнил. То, чем мы, я имею в виду группу, занимаемся сегодня, – алхимия. Свою функцию мы выполнили, работая с 80-го по 85-й год, сделав весь этот цикл альбомов, начиная с “Синего альбома”, закончив “Детьми декабря”. Все. После этого группа начала физически распадаться: Сашка Куссуль утонул, Севка Гаккель все время говорит, что должен уйти, и правильно говорит, и ушел было, но он человек слабый, поддается на искушения, и я его время от времени сманиваю.
Однажды он сказал: “Мне пора на покой. Я устал быть послом рок-н-ролла в неритмичной стране…”
Он сказал: “Если б вы знали, как мне надоел скандал!… Эй, кто там претендует на мой пьедестал?! Где та молодая шпана, что сотрет нас с лица земли?”
И еще он сказал: “Ее нет, нет, нет…”
А, собственно, разве что-нибудь иное случиться могло? Разве разрешенное однажды по законам абсурдного нашего устройства не превращается мгновенно в собственную противоположность? Вот разрешили модернизм: кушайте, господа. Обкушивайтесь.
Но куда же исчезло при этом то, что было роком? Нашим, ни на что не похожим, разве что на бунт? Куда делся факт национальной трагедии? Почему взамен скачет на экранах комедия абсурда? Пир во время чумы?
Свирепая особенность нашей структуры в том, что мы и самую запретную форму со временем разрешим. Но со скрипом разрешаем талант. Потому что он – зеркало, откуда черным зевом глядит наша трагедия. Умерших – да, разрешим. Живых? Живых мы отправим в Америку. Пусть там жируют, издаются, пляшут, поют за бешеные бабки.
Что же такого наговорило, пуская пузыри и захлебываясь, выползшее из подвалов на дрожащих кривеньких ножках больное дитя больной страны?
За несколько лет до политиков и публицистов оно сказало о том, что видело из своего подвала. Но в отличие от вышеупомянутых специалистов, выбираясь наверх и подтягиваясь, оно схватилось за оголенный провод. Ток приподнял его над землею. Разряд влил в его беззвучный крик синюю свою силу.
Однажды Б. Г. сказал, сам удивившись: “Кто мог знать, что он провод, пока не включили ток?”
Мыслим ли рок вне “эпохи застоя”? Может он жить за ее порогом? Рожденный в подземелье, он самим фактом существования означал скандал. Нарывался. Имидж свой выстраивал на противостояние. На драку. Самосожжение. И сколько их сломалось, сгорело, сошло на обочину! Мы платим втройне: за тех, кто шел с нами, за тех, кто нас ждал, за тех, кто никогда не простит нам то, что рок-н-ролл мертв, а мы еще нет…
Но другого пути, вероятно, нет… А вперед – это там, где красный свет…
И мы на полном лету в этом странном пути, и нету дверей, куда мы могли бы уйти. Забавно думать, что есть еще люди, у которых все впереди… Где та молодая шпана, что сотрет нас с лица земли? Ее нет, нет, нет…
Группа “Аукцион” (1989 год): И я случайно в давешней чайной понял секрет: нас просто нет, вот беда… И, видимо, не было вообще никогда… Новый год на дворе. Вьюга, вьюга, и уже полвека ожидание долгожданной весны… Мне так стыдно: я стал предателем!
Рок сполз обратно в подвал.
– Хм. Теоретически в этой песне говорилось о том, что должна прийти какая-то волна и смести предыдущую. Но если мы настоящие, то этого не может произойти.
– И все-таки… Может быть, где-то в подвалах?
– Я стараюсь слушать все, что сейчас появляется. Есть кое-что. Ну-у… “Водопады”, такая смешная группа…
Смешная группа “Водопады” в смешной кассете “Панк-съезд”, действие которого происходит, естественно, в подвале, так иллюстрирует создавшееся положение. Докладчик энергично обращается к собравшимся, подвал весьма меланхолично услышанное коментирует.
Докладчик: Ребята, иные пришли времена!
Подвал (сонно): А сколько их было…
Докладчик: Крутой поворот совершает страна!
Подвал: А сколько их было…
Докладчик: Закончились годы застоя и сна!
Подвал (заинтересовавшись): А сколько их было?
Докладчик: Да лет 25. Перестаньте тужить!
Подвал (в ужасе): Да это же вся наша жизнь!
Жизнь прошла. И всем им стало по 35-40 лет. И Мамонтову, и Макаревичу, и Шевчуку. И Б. Г.
Однажды он сказал: “Жить быстро, умереть молодым – это старый клич, но я хочу быть живым”. Нормально.
А рок-н-ролл мертв.
– У меня нет никакой ответственности за идущих следом, есть ответственность только за собственную душу перед Богом. Кстати, я думаю, из-за этого за нами кто-то и шел. Но мы никого никуда не обещали привести. Никогда.
– Сейчас, как всегда, в этоху разброда и смуты, появилось множество разных мессий, которые обещают всех спасти, научить, они говорят, что знают, как надо. А вы знаете, как надо?
– Нет, я не знаю.
– Так куда вы идете?
– Я даже не могу сказать, что иду. Я чувствую в любой момент, что мне следует делать, я знаю, где мои долги. Но я не плачу по чужим счетам.
– А кто-то мне говорил кабальный контракт, что связал вас по рукам и ногам…
– Контракт как контракт, 80 страниц. Не думаю, что кабальный. Но что мне даже кабальные условия? Я спрячусь в городе Череповце – меня не то что Си-би-эс, милиция не найдет. Я же русский, тот русский, что всему миру известен как жулик. И что я такого сделал? Появилась возможность, ничуть не изменяя себе, себя, поехать туда, куда, я знал всегда, меня никогда ни за что и никогда не пустят. И вдруг пустили! Вы бы отказались поехать и напрямую пообщаться с людьми, у которых учились, по клочкам узнавали что-то об их жизни, причем не просто пообщаться, а самому пожить, как они? Вы бы отказались? А кто бы отказался? “Предал…” Мне был дан волшебный шанс, и он до сих пор есть, я снова туда поеду, записывать второй диск. Я жил там, как ребенок в игрушечной лавке. Это было как каникулы…
– От нашей жизни?
Да. Освобождение. И пришедшее внезапно сознание того, что случившееся со мной – могут абсолютно все. Мой друг уехал в Нью-Йорк, не зная английского, без копейки денег. Сегодня он уже снимает там жилье, рисует картины и продает их… Не надо бояться. У нас же у всех страх.
– Еще бы.
– Я дико боялся. Когда ехал и первое время там. Потом расслабился, потому что ничего страшного со мной не происходило. У нас же у всех комплекс швейцара. У всех советских людей. Ты все время ждешь, что кто-то тебя постукает сзади по плечу: “А вы что здесь делаете? Пройдемте!” И выгонят. Это у нас в крови. В этом сущность великого эксперимента: взять страну и из нормальных людей сделать некую социалистическую общность – советский народ, в котором каждого в любую минуту можно откуда угодно прогнать, и он примет это как должное. В Нью-Йорке я гулял по ночам один, и мне дурного слова ни разу никто не сказал. А когда вернулся в Москву – меня снова начало трясти. Вот здесь, у нас, страшно. И в Ленинграде страшно.
– А не появилось желания отвалить навсегда?
– Не-ет. Здесь моя жизнь. Настоящая, страшная. Туда надо ехать… Я называю это “сафари”. Я уезжаю, как охотник, коллекционер, Миклухо-Маклай. Я должен сам увидеть пирамиды. Потрогать рукой. Мне это нужно для песен. Но дело-то в том, что такая возможность должна быть у всякого человека. А у нас того, кто ею воспользуется, все еще нередко называют предателем. У нас это в генах.
Еще бы не оцепенели советские люди, упоенно внимавшие младенческим улыбкам тогдашних знаменитых певцов!
Случайно ли, думаю я сейчас, те певцы одеты были, как чиновники? И чиновные пели тексты, и щеки их были обширны и благоуханны, как у хозяев на портретах? И каждый внимающий им как-то начинал догадываться, что лишь обладатели щек вправе представлять весь советский народ, им руководить и водить его туда-сюда. Вопли рока нестерпимо и гадостно выплевывали то, от чего хотелось отвернуться, они мордой возили об стол…
Однажды он сказал: “Цветы, что я подарил тебе, будут стоять до утра. Но никто из нас не выйдет отсюда живым…”
– Не знаю. Знаю, что во мне это не вызывает печали. Что было, то было, что будет – будет.
– По делам нашим?
– А вырезать десятки миллионов людей – самых независимых, с природным чувством собственного достоинства, лучших, да еще несколько миллионов сверх, на всякий случай, – вы думаете, это даром сойдет?
– Мы и человечество ограбили, выломав из мирового здания стену – целый народ, утверждая при этом, что наше и не наше друг друга исключают. Это замечательное достижение: борьба с общемировой культурой.
– У нас к музыке до сих пор относятся, как к спортивным состязаниям. Чья победит? А культуры не сражаются друг с другом. Это ребенку кажется, когда он случайно увидит родителей в постели, что они борются. А они любят друг друга. И в любви рождаются дети, наделенные свойствами обоих родителей. Я думаю, в истории человечества у России своя определенная функция: какая-то щемящая духовность. Я не русофил, нет, я люблю Россию, русскую культуру, но вот Чайковского я люблю не за то, что он русский. Я люблю его потому, что у меня от него внутри все начинает щемить. Это не только мое ощущение. И такого нет ни в одной музыке: ни в Европе, ни в Америке, ни в Африке, ни на Востоке. В России есть щемящесть, может быть, потому, что Россия – это великая женственность. И это все ощущают. Но можем это как следует только мы. Хотим – не хотим, умеем – не умеем, порой плохо умеем, но это мы можем. И этого ждет от нас человечество. Я этому учусь. То есть я знаю, чему учиться. Я знаю, что я должен. А уж выйдет ли – Бог знает. Я не могу уехать, потому что здесь во всем, как и в музыке, эта щемящая штука. Она питает. Может быть, я поступаю неправильно и буду об этом жалеть, но…
Однажды он сказал: “У каждого дома есть окна, из каждой двери можно сделать шаг”.
И еще он сказал: “Теперь ты открыт. Ты отбросил свой щит. Ты повесил мишень на грудь – стоит лишь тетиву натянуть!… Ты ходячая цель. Ты уверен, что верен твой путь”.
Но мы еще нет.
Чернов В. "Огонек" N30 (опубликовано в июле 1990) http://iictext.chat.ru/bgchern.html